Джулиан Барнс - Попугай Флобера. Попугай флобера джулиан барнс


Джулиан Барнс - Попугай Флобера читать онлайн

Джулиан Барнс

Попугай Флобера

Julian Barnes FLAUBERT'S PARROT1984Перевод с английского Т. ШинкарьПечатается с разрешения литературного агентства Intercontinental с/о Toymania LLC.

Посвящается Пэт

Когда пишешь биографию друга, ты должен написать ее так, словно хочешь отомстить за него.

Флобер, Письмо Эрнесту Фейдо, 1872

1. ПОПУГАЙ ФЛОБЕРА

Шестеро североафриканцев у памятника Флоберу играли в шары. Звонкий металлический стук шаров был отчетливо слышен на фоне шума запруженной транспортом улицы. Пальцы смуглой руки игрока насмешливо ласково послали вперед серебристый шар. Тяжело подпрыгивая, шар медленно прокладывал кривую борозду в затвердевшей пыли аллеи. Игрок, бросив шар, на мгновение застывал в заученной изящной позе, похожий на изваяние: колени чуть согнуты, правая рука выброшена вперед ладонью вверх в победном экстазе броска. В памяти остается закатанный рукав белой рубахи, обнаженная до локтя смуглая рука и темное пятно на тыльной стороне запястья. Это не часы, как поначалу показалось мне, и не татуировка, а скорее всего переводная картинка: нечто вроде портрета кого-то из современных пророков и мудрецов, столь почитаемых сынами пустыни.

Однако вернусь к памятнику, к этому лишенному красоты и изящества изваянию со следами слез медной окиси на лице, с небрежно повязанным галстуком, в мешковатом сюртуке и мятых брюках, с торчащими усами, настороженному, необщительному и обреченному на одиночество. Флобер не ответит вам на ваш взгляд, ибо взор его устремлен куда-то вдаль, на юг от площади Де Карм, в сторону собора, поверх крыш города, который он презирал и который отвечал ему немалым равнодушием. Голова статуи уходила далеко ввысь, и только голубям было дано созерцать размеры обширной лысины писателя.

Этот памятник не был первым памятником Флоберу в Руане. Тот в 1941 году был снят с пьедестала немцами и вместе с городскими оградами и медными дверными молотками отправлен на переплавку и дальнейшее изготовление, возможно, медных кокард. Пьедестал памятника в городе Руане пустовал целое десятилетие или около того. А потом мэр Руана, большой ценитель памятников, раздобыл где-то гипсовую форму оригинала, принадлежавшую русскому, Леопольду Бернстамму, и город согласился вновь Гюставить у себя памятник Флоберу. Таким образом, Руан снова стал обладателем подлинной копии статуи писателя, отлитой из почти чистой девяностотрехпроцентной меди с добавлением всего лишь семи процентов олова. Как заявил мсье Рудье, литейных дел мастер из Шатильона-на-Баньо, подобный сплав наилучшая гарантия от коррозии. Два других города, Трувиль и Барентен, тоже участвовавшие в проекте, согласились на установление у себя гипсовых копий. Эти памятники куда хуже выносят испытание временем. В Трувиле вскоре потребовалось Гюставить заплату на правом бедре Флобера, а у статуи в Барентене с усов облупился гипс, и торчащие куски проволочного каркаса напоминали ветви, внезапно выросшие на верхней гипсовой губе писателя.

Возможно, литейщик был прав и заново отлитый медный памятник простоит долго, хотя у меня лично нет твердой уверенности в этом, ибо все, что связано с Флобером, оказалось, увы, недолговечным. Он умер чуть менее столетия назад, оставив после себя одни только бумаги: бумаги, идеи, фразы, метафоры, структурную прозу, превратившуюся в звук. Собственно говоря, именно это и хотел оставить нам писатель, к огорчению его сентиментальных почитателей. Дом Флобера в Круассе был снесен вскоре после его смерти, и на его месте вскоре заработала фабрика, производящая алкоголь из порченого зерна. Уничтожить все изображения писателя ровным счетом ничего не стоило. Если один мэр, почитатель памятников, ставил их, то другой, какой-нибудь партийный ортодокс, кое-как прочитав то, что написал о Флобере Сартр, ревностно сносил их.

Я начал свой рассказ с памятника, потому что с него-то все у меня и началось. Почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за ним? Почему мы не можем оставить его в покое? Неужели нам мало его книг? Ведь именно этого желал для себя Флобер: мало кто из писателей верит в объективность написанного и незначимость самой личности автора, однако мы не желаем считаться с этим и упорно преследуем писателя. Нам нужен его облик, лицо, автограф, скульптура из девяностотрехпроцентной меди, фотопортрет, снятый модным фотографом, лоскут его одежды и локон его волос. Что заставляет нас вожделенно гоняться за реликвиями? Неужели нам мало того, что успел сказать нам писатель? Почему мы считаем, что именно мелкие житейские детали откроют нам что-то о нем новое, еще неизвестное. После смерти Роберта Луиса Стивенсона его предприимчивая нянька, шотландка, не задумываясь, приторговывала прядями его волос, которые якобы начала срезать еще за сорок лет до его кончины. Поверившие в это искатели реликвий успели скупить столько волос с головы Стивенсона, что их с успехом хватило бы для набивки кушетки.

Посещение поместья Круассе я решил оставить на последний день. У меня было пять дней на осмотр Руана, но мой инстинкт, унаследованный с детства, подсказывал мне, что все лучшее следует оставлять напоследок. Не это ли движет всеми писателями? Не торопись, не торопись, лучшее все впереди. Если это так, то самой загадочной и волнующей должна быть неоконченная книга. На память сразу же приходят две: «Бувар и Пекюше», в которой Флобер попытался обнажить и заклеймить все изъяны окружающего его мира, все устремления человека и его пороки. В книге «Идиот в семье» Сартру тоже захотелось обнажить и принизить Флобера, великого писателя и великого буржуа, «грозу» общества, его врага и его мудреца. Но апоплексический удар помешал первому закончить свой роман, а слепота не позволила второму завершить задуманное эссе.

Меня тоже однажды охватило желание писать, появились идеи: я даже стал делать заметки. Но я был врачом, женат, и у меня были дети. Человек способен делать хорошо только одно дело, Флобер знал это. Я же был хорошим врачом. Жена умерла… Дети разбрелись по свету и пишут мне лишь тогда, когда в них заговорит совесть. У них своя жизнь. «Жизнь! Жизнь! Начало воздвижения!» День назад мне попались на глаза эти слова Флобера, и я вдруг почувствовал себя гипсовой статуей с заплатой на правом бедре.

Ненаписанные книги! Стоило ли сожалеть о них. И без них книг слишком много. Я вспомнил, как заканчивается роман «Воспитание чувств». В нем Фредерик и его друг Делорье вспоминают свою жизнь и в итоге приходят к заключению, что их лучшим воспоминанием оказалось посещение борделя, когда они оба были еще школярами. Друзья тщательно спланировали все, сходили завиться, нарвали цветов с чужих клумб для букетов девушкам. Однако, оказавшись в борделе, Фредерик неожиданно струсил, и приятели позорно бежали. И все же они вспоминали об этом как о лучшем, что было у них в жизни. Разве не прав был Флобер, сказав, что предвкушение — самое приятное и верное из всех человеческих ощущений.

libking.ru

Книга Попугай Флобера читать онлайн бесплатно, автор Джулиан Барнс на Fictionbook

Посвящается Пат

Julian Barnes

FLAUBERT’S PARROT

Copyright © 1984 by Julian Barnes

Перевод с английского

Тонкий юмор, отменная наблюдательность, энергичный слог – вот чем Барнс давно пленил нас и продолжает пленять.

The Independent

В своем поколении писателей Барнс, безусловно, самый изящный стилист и самый непредсказуемый мастер всех мыслимых литературных форм.

The Scotsman

Джулиан Барнс – хамелеон британской литературы. Как только вы пытаетесь дать ему определение, он снова меняет цвет.

The New York Times

Как антрепренер, который всякий раз начинает дело с нуля, Джулиан никогда не использует снова тот же узнаваемый голос… Опять и опять он изобретает велосипед.

Джей Макинерни

Лишь Барнс умеет с таким поразительным спокойствием, не теряя головы, живописать хаос и уязвимость человеческой жизни.

The Times

По смелости и энергии Барнс не имеет себе равных среди современных британских прозаиков.

New Republic

Современная изящная британская словесность последних лет двадцати – это, конечно, во многом именно Джулиан Барнс.

Российская газета

Тонкая настройка – ключевое свойство прозы букеровского лауреата Джулиана Барнса. Барнс рассказывает о едва уловимом – в интонациях, связях, ощущениях. Он фиксирует свойства «грамматики жизни», как выразится один из его героев, на диво немногословно… В итоге и самые обыденные человеческие связи оборачиваются в его прозе симфонией.

Майя Кучерская (Psychologies)

«Попугай Флобера» – восхитительный роман, насыщающий ум и душу… Это книга, которой нужно упиваться.

Джозеф Хеллер

Подлинная жемчужина – роман настолько литературный и в то же время беззастенчиво увлекательный. Браво!

Джон Ирвинг

Бесконечный источник пищи для размышлений – и стилистический восторг. Шедевр в буквальном смысле слова.

Жермен Грир

Открываешь роман – и невозможно оторваться… Завораживающе, по-настоящему оригинально.

Филип Ларкин

При всей бездне заложенной в «Попугая Флобера» эрудиции, читая эту книгу, невозможно удержаться от смеха. Никогда не знаешь, что Барнс выкинет на следующей странице.

Daily Express

«Попугай Флобера» – захватывающая и в то же время очень веселая книга. Возможно, это самый остроумный антироман со времени «Бледного огня» Набокова. Барнса недаром сравнивают с такими писателями, как Джойс и Кальвино.

Boston Globe

Этот роман – почти нон-фикшн, а именно – очень затейливо аранжированная биография Флобера; коллекция эссе об авторе «Бовари»: его чувстве стиля, женщинах, отношениях с железной дорогой, животными и т. д. Конечная цель исследований безупречна: рассказчик пытается выяснить подлинность чучела попугая, якобы стоявшего у Флобера на письменном столе в течение трех недель. Оммаж Флоберу исполнен с технической точки зрения потрясающе артистично. Барнс не жонглирует цитатами, подгоняя их под эффектные теории: он медленно копошится в классических флоберовских метафорах, смакуя, обсасывает цитаты и очень сдержанно, неагрессивно, без ролан-бартовских разоблачений, разбирает некоторые флоберовские пассажи. Как Бувар и Пекюше, он переписывает факты и снабжает их своими замечаниями, вплетая попутно сюжеты и метафоры из самого Флобера.

Лев Данилкин (Афиша)

Барнс выбирает всякие бытовые подробности из жизни Флобера, и располагает их так, что получается не только биографический роман о великом писателе, но и эстетический трактат, и картина провинциальной французской жизни как в его, так и в наше время, и собрание всяких забавных мелочей – то, что американцы называют «тривиа», и своего рода пародия – не на Флобера, а на литературу вообще – с одновременным апофеозом литературы, искусства как чего-то высшего жизни. И тут же – разоблачение литературы, деконструкция, и новое ее вознесение в этом ироническом принижении.

Борис Парамонов (Радио «Свобода»)

Неудивительно, что для своего романа английский писатель выбрал именно фигуру Флобера, ведь сам Барнс разделяет его эстетические воззрения о взаимодействии произведения и автора. Как и Флобер, Барнс настаивает на том, что произведение самоценно и должно восприниматься без оглядки на личность и жизненные перипетии творца.

Все должно одинаково приниматься во внимание и одинаково подвергаться сомнению – и версия ученого, и версия дилетанта. Мир не может быть исчерпывающе объяснен ни одной из версий, взятой отдельно, только их взаимосвязь отражает его наиболее полно. Не существует никаких авторитетов, которые должны восприниматься как носители безусловной истины. Такое отношение к «авторитетному высказыванию» лежит в основе ставшей уже знаменитой барнсовской иронии.

Иностранная литература

«Попугай Флобера» – роман, принесший автору первую славу и первую номинацию на Букера, – представлял собой постмодернистский опус, в котором через историю жизни страстного поклонника Гюстава Флобера детально рассматривалась природа фанатизма.

Итоги

Барнс одержим смертью; точнее, он потрясен тем, что она существует. Отсюда и сюжет лучшего его романа «Попугай Флобера»: протагонист путешествует по местам и временам жизни и творчества нормандского мученика стиля, пытаясь то ли заслонить, то ли объяснить себе совсем иной сюжет – смерть своей жены. Попугай (пародия на Святой Дух во флоберовском «Простом сердце») в барнсовском романе становится жутковатым символом назойливой памяти вдовца и болтливого призвания беллетриста. В сущности, все остальные книги Барнса будто написаны этим самым попугаем Флобера, чучело которого разыскивал герой одноименного романа. А сам Барнс, помешанный на авторе «Саламбо» и «Бувара и Пекюше», – чем он не попугай Флобера?

Кирилл Кобрин (Октябрь)

1. Попугай Флобера

Биографию друга надо писать так, словно ты за него мстишь.

Флобер. Из письма к Эрнесту Фейдо, 1872

Шестеро североафриканцев играют в шары под статуей Флобера. Звонкие удары перекрывают глухой ропот уличной пробки. Коричневая рука посылает вперед серебряную сферу – прощальным, ироничным, ласкающим движением пальцев. Шар приземляется, тяжело подскакивает, прочерчивает борозду в медленно оседающей твердой пыли. Бросающий остается стоять изящной временной статуей: колени не до конца выпрямлены, правая ладонь самозабвенно раскрыта. Закатанные рукава белой рубашки, голая до локтя рука, клякса на запястье. Не часы, как я вначале подумал, не татуировка, а цветная переводная картинка: лицо политика-пророка, которого так уважают в пустыне.

Давайте начнем со статуи: той, что наверху, не временной, не изящной, с бронзовыми дорожками слез, с небрежно повязанным галстуком, в жилете и мешковатых брюках, с отвисшими усами; глядящей холодновато и недоверчиво. Взгляд писателя направлен на юг, от площади Кармелитов к собору, поверх презираемого им города, который был равнодушен к нему в ответ. Голова заносчиво поднята – только голуби могут увидеть его лысину в полном объеме.

Это не та статуя, что была вначале. Немцы забрали первого Флобера в 1941 году, вместе с оградами и дверными молотками. Возможно, его переплавили на кокарды. Лет десять пьедестал стоял пустой. Потом мэр Руана, большой любитель памятников, обнаружил гипсовую форму – сделанную русским скульптором по имени Леопольд Бернштам, – и городской совет одобрил отливку новой статуи. Руан приобрел солидный металлический памятник – 93 процента меди, 7 процентов олова: литейная фирма Рюдье из Шатийонсу-Баньё заверяет, что такой сплав – гарантия против ржавчины. Два других города, Трувиль и Барантен, внесли в проект свою лепту и получили каменные статуи. Эти оказались менее прочными. В Трувиле Флоберу пришлось подлатать бедро, и кончики усов у него отвалились, так что из бетонных обломков над верхней губой, словно прутья, торчат куски проволочного каркаса.

Может быть, литейщики не врут, может быть, эта вторая статуя окажется долговечной. Но я не вижу особых оснований для такой уверенности. Ничто, имевшее отношение к Флоберу, не отличалось долговечностью. Он умер немногим более ста лет назад, и все, что осталось от него, – это бумага. Бумага, идеи, фразы, метафоры, чеканная проза, готовая зазвучать. Это, кстати, именно то, чего он сам бы и хотел; сентиментальные жалобы – удел его почитателей. Дом писателя в Круассе снесли вскоре после его смерти, и на его месте построили фабрику, где извлекают спирт из подпорченной пшеницы. Не так уж трудно избавиться и от его изображения: если один мэр, любитель статуй, смог поставить памятник, другой – к примеру, какой-нибудь партийный начетчик, который знает о Флобере только то, чего нахватался из Сартра, – может с тем же рвением его убрать.

 

Я начал с памятника, поскольку именно с него началось мое паломничество. Почему литература заставляет нас преследовать литератора? Почему мы не можем оставить его в покое? Разве книг недостаточно? Флобер хотел, чтобы было достаточно: мало кто из писателей так верил в объективную реальность текста и незначительность личности автора; и все-таки мы упрямо ищем эту личность. Образ, лицо, подпись; статуя из девяноста трех процентов меди и фотография Надара; лоскут одежды, прядь волос. Отчего нас так тянет к реликвиям? Разве мы недостаточно верим словам? Или приметы прожитой жизни содержат в себе какую-то дополнительную правду? Когда умер Роберт Льюис Стивенсон, его предприимчивая шотландская няня начала понемногу продавать волосы, которые она якобы срезала с головы писателя за сорок лет до того. Верящие, ищущие, идущие по следу купили столько этих волос, что их хватило бы для набивки дивана.

Я решил отложить Круассе на потом. Я приехал в Руан на пять дней, и детский инстинкт подсказывал оставить лучшее на десерт. Не этот ли импульс иногда руководит писателями? Подожди, подожди, лучшее еще впереди? Если так, то как же мучительно-дразнящи неоконченные книги. Две такие сразу приходят на ум: «Бувар и Пекюше», где Флобер хотел объять и покорить весь мир, со всеми человеческими стремлениями и неудачами; и «Идиот в семье», где Сартр хотел объять всего Флобера, объять и покорить главного писателя, главного буржуа, стихию, врага, пророка. Инсульт прервал первый из двух проектов, слепота положила конец второму.

Когда-то я сам хотел написать книгу. У меня были идеи, я даже делал заметки. Но я работал врачом, у меня были жена и дети. Хорошо можно делать только что-то одно: Флобер знал это. Я был хорошим врачом. Моя жена… умерла. Мои дети разлетелись; они пишут мне, когда их замучает совесть. У них своя жизнь, это естественно. «Жизнь! Жизнь! Главное – чтоб стояло!» – прочитал я на днях у Флобера. От этого восклицания я почувствовал себя каменной статуей с залатанным бедром.

Ненаписанные книги? Не стоит о них жалеть. На свете и так слишком много книг. Кроме того, я помню конец «Воспитания чувств». Фредерик и его друг Делорье оглядываются на прожитую жизнь. Их лучшее воспоминание – о том, как они еще школьниками пришли в бордель. Они тщательно планировали визит, специально завивали волосы и даже наворовали цветов для девочек. Но когда они пришли в бордель, Фредерик струсил, и оба убежали. Это был лучший день в их жизни. Флобер заставляет нас задаться вопросом: разве ожидание удовольствия – не самое надежное из удовольствий? К чему карабкаться на безрадостный чердак свершения?

Я провел первый день, бродя по Руану, пытаясь узнать тот город, по которому прошел в 1944 году. Конечно, тогда многие районы были разрушены бомбами и снарядами, да и сейчас, через сорок лет, собор все еще ремонтируется. Не очень-то мне удалось раскрасить свои монохромные воспоминания. На следующий день я поехал на запад, в сторону Кана, а потом на север – к побережью. Следуешь советам обшарпанных оловянных указателей, которые установило Ministère des Travaux Publics et des Transports. Вот сюда – к Circuit des Plages de Débarquement. туристический маршрут по местам боевой славы. К востоку от Арроманша – пляжи, куда высадились британские и канадские войска: Голд, Джуно, Сорд. Не слишком звучные имена; гораздо менее запоминающиеся, чем Омаха или Юта. Если, конечно, считать, что события запоминаются благодаря словам, а не наоборот.

Грей-сюр-Мер, Курсель-сюр-Мер, Вер-сюр-Мер, Анель, Арроманш. По крошечным переулкам неожиданно доходишь до Place des Royal Engineers или Place W. Churchill. Ржавые танки несут караул у пляжных домиков; бетонные монументы, вроде корабельных труб, провозглашают по-английски и по-французски: «Здесь 6 июня 1944 года благодаря героизму союзников была освобождена Европа». Здесь тихое место, совсем не зловещее. В Арроманше я бросил две однофранковые монетки в Télescope Panoramique (Très Puissant 15/60 Longue Durée), чтобы проследить изгиб морзянки Малбери-харбор далеко в море. Точка, тире, тире, тире – бетонные кессоны торчат из водной глади. Сейчас эти квадратные обломки войны захвачены бакланами.

Я пообедал в Hôtel de la Marine с видом на гавань. Здесь, совсем близко, погибли мои друзья – те годы принесли с собой неожиданные дружбы, – и все-таки я оставался равнодушен. Пятидесятая бронетанковая дивизия, Вторая британская армия. Из укрытия выползли воспоминания, но не эмоции; не было даже воспоминаний об эмоциях. После обеда я пошел в музей и посмотрел фильм о десанте, потом проехал девять километров до Байе, чтобы отдать дань другому десанту, пересекавшему Ла-Манш девятью веками ранее. Гобелен королевы Матильды как горизонтальное кино – кадры идут впритык друг к другу. Оба события кажутся одинаково неправдоподобными: одно слишком отдаленное, чтобы быть правдой, другое слишком знакомое, чтобы быть правдой. Как удержать прошлое? Возможно ли это вообще? Когда я был студентом-медиком, на танцах в конце семестра какие-то шутники запустили в зал поросенка, обмазанного жиром. Он проскальзывал между ногами, выворачивался из рук, истошно визжал. Люди падали, пытаясь поймать его, и выглядели при этом довольно глупо. Прошлое часто ведет себя как этот поросенок.

На третий день в Руане я отправился в Отель-Дьё – больницу, в которой отец Флобера был главным хирургом и где прошло детство писателя. Путь туда пролегает по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии «Флобер» и закусочной «Ле Флобер» – заблудиться мудрено. У больницы припаркован большой белый хетчбэк «пежо», весь в синих звездах, с номером телефона и надписью AMBULANCE FLAUBERT. Писатель как целитель? Едва ли. Вспоминается, как Жорж Санд по-матерински упрекнула младшего коллегу: «Ты даришь опустошение, – писала она, – а я – утешение». Надо было написать на «пежо» AMBULANCE GEORGE SAND.

В Отель-Дьё меня встретил вертлявый худой gardien – неожиданно в белом халате. Он явно не был ни врачом, ни фармацевтом, ни крикетным судьей. Белые одежды предполагают стерильность и чистоту суждений. Зачем они музейному смотрителю? Чтобы защитить от микробов детство Флобера? Он объяснил, что музей отчасти посвящен Флоберу, а отчасти – истории медицины, а затем торопливо провел меня по залам, с шумной деловитостью запирая за нами двери. Мне показали комнату, где родился Флобер, флакон из-под его одеколона, его табакерку, его первую журнальную статью. Разнообразные изображения писателя демонстрировали разительную перемену, которую претерпел миловидный юноша, превратившись в рыхлого лысеющего буржуа. Одни говорят – сифилис. Обычное для XIX века старение, возражают другие. А может быть, его тело обладало чувством такта: как только дух объявил, что безвременно состарился, плоть тут же подстроилась. Я все время напоминаю себе, что волосы у него были светлые – на фотографиях все кажутся брюнетами.

В других комнатах выставлены медицинские инструменты XVIII и XIX веков – тяжелые металлические реликвии с заостренными краями, клизмы такого размера, что даже я прихожу в недоумение. Медицина в те времена, должно быть, была делом дерзким, безнадежным, кровавым; это теперь все пилюли да бюрократия. Или просто прошлое всегда колоритнее настоящего? Я изучал в свое время докторскую диссертацию брата Гюстава, Ашиля. Она называлась «Некоторые соображения по поводу операции на ущемленной грыже». Братская параллель – диссертация Ашиля стала метафорой Гюстава: «Сквозь идиотизм моей эпохи я чувствую волны ненависти, которая меня душит. Она выплескивается дерьмом мне в рот, как при ущемленной грыже. Но я хочу сохранить, удержать, укрепить ее. Я сделаю из нее пасту и вымажу девятнадцатый век, как покрывают навозом индийские пагоды».

Соединение этих двух музеев вначале кажется странным. Однако оно наполнилось смыслом, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, где Флобер препарирует Эмму Бовари. Писатель держит на длинной вилке кровоточащее сердце, которое он с триумфом вырвал из груди героини. Он демонстрирует этот орган, словно уникальный хирургический экспонат, а слева на картинке чуть видны ноги лежащей на столе истерзанной Эммы. Писатель-мясник, чувствительная скотина.

Потом я увидел попугая. Он сидел в маленькой нише, ярко-зеленый, востроглазый, любознательно склонив голову набок. Надпись на его насесте гласила: «Psittacus. Этого попугая Флобер позаимствовал в Музее Руана и держал на своем письменном столе во время написания “Простой души”, где его зовут Лулу и он принадлежит Фелисите, главной героине произведения». Изложенные факты подтверждаются ксерокопией письма Флобера: попугай, пишет он, провел на его столе три недели, и вид птицы уже начал его раздражать.

Лулу отлично сохранился, перья все такие же яркие и вид такой же раздражающий, как, наверное, и сто лет тому назад. Я смотрел на птицу и, к своему удивлению, чувствовал живую связь с писателем, который столь надменно отказал потомкам в праве интересоваться им как личностью. Его памятник – всего лишь дубликат, его дом снесен, а книги, само собой, живут собственной жизнью – отклик на них не относится к автору. Но этот обыкновенный зеленый попугай, чудом сохранившийся в обыкновенном музее, внезапно заставил меня почувствовать, что я почти знаком с Флобером. Я был растроган и обрадован.

По пути домой я купил учебное издание «Простой души». Вы, наверное, знаете, о чем это. Это повесть о бедной необразованной служанке по имени Фелисите, которая полвека служила своей госпоже, кротко жертвуя собственной жизнью ради других. Она по очереди привязывается то к вероломному жениху, то к детям хозяйки, то к племяннику, то к старику с опухолью на руке. Все они так или иначе уходят из ее жизни: умирают, уезжают, просто забывают о ней. Неудивительно, что чаяния религии приходят на помощь отчаянью жизни.

Последним звеном в убывающей цепи привязанностей Фелисите становится Лулу, попугай. Когда и Лулу в свой черед умирает, Фелисите отдает набить из него чучело. Она не расстается с этой реликвией и даже молитвы шепчет, встав на колени перед птицей. В ее простой душе рождается некоторая теологическая путаница: она думает, не лучше ли изображать Святого Духа не в виде голубя, как это обычно делают, а в виде попугая? Логика, бесспорно, на ее стороне: попугаи и Святые Духи могут говорить, а голуби – нет. В конце повести и сама Фелисите умирает. «Губы ее сложились в улыбку. Сердце билось все медленнее, все невнятнее, все слабее – так иссякает фонтан, так замирает эхо. И когда Фелисите испускала последний вздох, ей казалось, что в разверстых небесах огромный попугай парит над ее головой».

Тон повествования здесь жизненно важен. Представьте себе, как технически трудно написать историю, в которой плохо набитое чучело птицы с дурацким именем становится воплощением одной трети Святой Троицы, и при этом у автора нет намерения впадать в сентиментальность, сатиру или богохульство. Представьте, что эту историю к тому же нужно рассказать с точки зрения невежественной старухи, да так, чтобы она не звучала ни уничижительно, ни жеманно. Ведь цель «Простой души» совсем не в этом: попугай – это пример блестящего, выверенного флоберовского гротеска.

Мы можем, если захотим (и если ослушаемся Флобера), снабдить птицу разными интерпретациями. Например, можем провести параллели между жизнью преждевременно состарившегося романиста и жизнью своевременно состарившейся Фелисите. (Критики уже науськивают своих хорьков.) Оба были одиноки, жизнь обоих была омрачена потерями, оба проявили стойкость перед лицом тоски. Те, кто хочет пойти еще дальше, могут сказать, что эпизод, когда Фелисите сбивает почтовая карета по дороге на Онфлер, – тонкий намек на первый эпилептический припадок Флобера, приключившийся с ним на дороге возле Бур-Ашара. Не знаю. Насколько тонким должен быть намек, чтобы порваться?

По крайней мере в одном принципиальном вопросе Фелисите – полная противоположность Флоберу. Она почти лишена дара речи. Но можно возразить, что потому и появляется Лулу. Попугай, наделенный даром речи; диковинная тварь, способная издавать человеческие звуки. Неслучайно ведь Фелисите путает попугая со Святым Духом, дарителем языков.

Фелисите + Лулу = Флобер? Не совсем, но можно сказать, что его черты есть в них обоих. Фелисите достался его характер, Лулу – голос. Можно сказать, что попугай, обладающий даром членораздельной речи практически без всяких умственных способностей, – это Чистое Слово. Будь вы французским профессором, вы бы сказали, что он – ип Symbole de Logos. Будучи англичанином, я торопливо возвращаюсь к телесному: к этому лощеному бойкому созданию, которого я видел в Отель-Дьё. Я представляю, как Лулу сидит у Флобера на письменном столе и смотрит на него, словно насмешливое отражение в кривом зеркале. Неудивительно, что три недели этого пародийного присутствия вывели Флобера из себя. Разве писатель не подобен ученому попугаю?

 

На этом этапе стоит, видимо, рассказать о четырех главных встречах писателя с членами попугайского семейства. В тридцатых, во время ежегодных каникул в Трувиле, Флоберы регулярно навещали отставного капитана по имени Пьер Барбей; согласно свидетельствам, среди его домочадцев был великолепный попугай. В 1845 году Гюстав проезжал через Антиб по пути в Италию и встретил больного длиннохвостого попугая, который удостоился упоминания в его дневнике; хозяин осторожно возил попугая на краю своей телеги, а во время обеда заносил его в помещение и устраивал на каминной доске. В дневнике отмечена «странная любовь» между птицей и человеком. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер видел, как попугай в золотой клетке кричит на весь Гранд-канал, подражая гондольеру: «Fà eh, capo die». В 1853 году Флобер снова был в Трувиле и снимал жилье у аптекаря; там ему не давал покоя попугай, постоянно скрипевший: «As-tu déjeuné, Jako?» и «Cocu, mon petit coco». Кроме того, надоедливое создание насвистывало «J’ai du bon tabac». Была ли одна из этих четырех птиц – целиком или отчасти – прототипом Лулу? И видел ли Флобер хоть одного живого попугая между 1853 и 1876 годом, когда он позаимствовал чучело из Музея Руана? Такие вопросы я оставляю профессионалам.

Я сидел на кровати у себя в гостинице; из соседней комнаты раздавался телефонный звонок, подражающий всем прочим телефонным звонкам. Я думал о попугае в нише, в полумиле отсюда. Нахальная птица, вызывающая привязанность и даже благоговение. Что сделал с ней Флобер, закончив «Простую душу»? Упрятал в шкаф и не вспоминал о ее раздражающем существовании, пока не полез за теплым пледом? А потом, четыре года спустя, когда он лежал на диване, умирая от апоплексического удара, – представлял ли он, как вверху парит огромный попугай – на этот раз не встреча со Святым Духом, а прощание со Словом?

«Я страдаю склонностью к метафорам, явно избыточной. Сравнения одолевают меня, как вши, я только и успеваю, что давить их». Слова легко приходили к Флоберу, но он видел внутреннюю неадекватность Слова. Помните его печальное определение из «Госпожи Бовари»: «Человеческая речь подобна разбитому котлу, и на нем мы выстукиваем мелодии, под которые впору плясать медведям, хотя нам-то хочется растрогать звезды». Так что выбор за вами: можете считать Флобера придирчивым и тонким стилистом или человеком, видевшим трагическую недостаточность языка. Последователи Сартра предпочитают второй вариант, для них Лулу, бездумно повторяющий услышанные фразы, – это косвенное признание писателя в собственном бессилии. Попугай/писатель смиренно принимает язык как данность, косную и повторяющуюся. Сам Сартр упрекал Флобера за пассивность, за веру (или соучастие в вере) в то, что on est parlé – все уже сказано.

Означает ли этот дрожащий звук, что еще один тонкий намек того и гляди порвется? В какой-то момент вдруг понимаешь, что слишком многое вчитал в историю, – именно тогда чувствуешь себя особенно беззащитным, одиноким и даже, может быть, глуповатым. Ошибается ли критик, считая Лулу символом Слова? Ошибается ли читатель – или, хуже того, впадает в сентиментальность, – когда считает попугая в Отель-Дьё образом авторского голоса? Я, во всяком случае, считал именно так. Может, это делает меня таким же простаком, как Фелисите.

Но как бы вы ни называли «Простую душу» – повестью ли, текстом, – она эхом отдается в мозгу. Позвольте мне процитировать Дэвида Хокни, который пишет, несколько сбивчиво, но искренне, в автобиографии: «Эта вещь произвела на меня большое впечатление, я почувствовал, что могу вникнуть в такой сюжет и как следует его использовать». В 1974 году мистер Хокни создал две гравюры: бурлескная версия Заграницы в представлении Фелисите (воровато крадущаяся обезьяна с перекинутой через плечо женщиной) и безмятежная сцена: спящая Фелисите с Лулу. Может быть, со временем он нарисует еще.

В последний день я отправился из Руана в Круассе. Шел нормандский дождь, мягкий и плотный. То, что когда-то было отдаленной деревушкой на берегу Сены среди зеленых холмов, теперь находится в шумном районе доков. Стук коперов, нависающие краны, суетливая коммерция реки. От проезжающих грузовиков дребезжат окна неизбежного бара «Флобер».

Гюстав отмечал и одобрял восточный обычай сносить дома умерших; так что снос его собственного дома, вероятно, огорчил бы его гораздо меньше, чем его читателей и преследователей. Фабрика, гнавшая спирт из подпорченной пшеницы, тоже была снесена в свой срок; и на этом месте теперь стоит большой бумажный завод – что гораздо уместнее. Все, что осталось от жилища Флобера, – это маленький одноэтажный павильон в нескольких сотнях ярдов дальше по дороге: летний домик, в который писатель удалялся, когда ему нужно было еще больше одиночества, чем обычно. Сейчас домик выглядит заброшенным и бесполезным, но все же это лучше, чем ничего. Снаружи на террасе в память автора «Саламбо» установлен обломок колонны, откопанный в Карфагене. Я толкнул калитку; залаяла овчарка, подошла седовласая смотрительница. На этот раз не в белом халате, а в хорошо скроенной синей форме. Пока я разогревал свой французский, мне вспомнился символ ремесла карфагенских толмачей в «Саламбо»: у каждого на груди был вытатуирован попугай. Сегодня на коричневых запястьях игроков в шары красуется переводная картинка с портретом Мао.

В павильоне только одна комната, квадратная, с шатрообразным потолком. Она, как комната Фелисите, «напоминала и молельню, и базар». Здесь тоже можно было наблюдать это ироничное сочетание всякой всячины и серьезных реликвий, как во флоберовском гротеске. Предметы, выставленные для обозрения, были расположены так неудачно, что порой мне приходилось опускаться на колени, чтобы заглянуть в витрины: поза молящегося – но также и искателя сокровищ в лавке старьевщика.

Фелисите находила утешение в собрании случайных предметов, объединенных лишь привязанностью своей владелицы. Флобер делал то же самое – хранил мелочи с ароматом воспоминаний. Спустя годы после смерти матери он просил подать ее старую шаль и шляпу и усаживался с ними, чтобы немного помечтать. Посетители павильона в Круассе могут почти последовать его примеру – любой из небрежно выложенных экспонатов готов внезапно схватить вас задушу. Портреты, фотографии, глиняный бюст; трубки, табакерка, нож для разрезания конвертов; чернильница в виде жабы с открытой пастью; золотой Будда, который всегда стоял на столе писателя, но никогда его не раздражал; прядь волос – естественно, светлее, чем на фотографиях.

Легко пропустить два невзрачных экспоната в боковой витрине: стаканчик, из которого Флобер выпил свой последний глоток воды за несколько мгновений до смерти, и мятый белый платок, которым он вытирал лоб последним, может быть, в своей жизни движением. Столь обычный реквизит, не предполагающий рыданий и мелодрамы, заставил меня почувствовать себя так, будто я присутствую при смерти друга. Мне было даже неловко: я ничего не ощутил три дня назад, когда стоял на берегу, где погибли мои товарищи. Может быть, в этом преимущество дружбы с теми, кто умер давно: чувства к ним не ослабевают.

Потом я увидел его. На высоком шкафу сидел еще один попугай. Тоже ярко-зеленый. Тоже, согласно смотрительнице и табличке на насесте, тот самый попугай, которого Флобер позаимствовал из Музея Руана на время работы над «Простой душой». Я попросил разрешения снять со шкафа второго Лулу, поставил его осторожно на угол витрины и снял стеклянный купол.

Как сравнить двух попугаев, один из которых уже идеализирован памятью и метафорой, а другой – всего лишь крикливый самозванец? Сразу же мне показалось, что второй попугай выглядит менее аутентично, чем первый, в основном потому, что он казался более добродушным. Голова его сидела на туловище прямее, и выражение было не такое раздражающее, как у птицы из Отель-Дьё. А потом я понял всю фальшь этих рассуждений: Флоберу ведь не предлагали нескольких попугаев на выбор; и даже этот второй попугай, хоть он и выглядел более приятным компаньоном, мог через пару недель начать действовать на нервы.

Я поделился со смотрительницей своими мыслями о подлинности попугая. Она, разумеется, встала на сторону своей птицы и уверенно отвергла претензии Отель-Дьё. Я размышлял, знает ли кто-нибудь точный ответ. Я размышлял еще, важно ли это кому-нибудь кроме меня, столь поспешно придавшего такое значение первому попугаю. Голос писателя к! о сказал, что его так легко найти? Таков был упрек второго попугая. Пока я стоял и смотрел на, возможно, неподлинного Лулу, солнце осветило угол комнаты и заставило оперение сверкнуть яркой желтой искрой. Я поставил птицу на место и подумал: я сейчас старше, чем когда-либо был Флобер. Такая дерзость с моей стороны, так печально и незаслуженно.

Умирает ли кто-то вовремя? Только не Флобер; и не Жорж Санд, которая не дожила до того, чтобы прочесть «Простую душу». «Я начал эту вещь исключительно из-за нее, только чтобы доставить ей удовольствие. Она умерла, когда работа была в разгаре. Так разбиваются все наши мечты». Лучше ли не иметь ни мечты, ни дела, ни – потом – отчаянья незавершенной работы? Может быть, как Фредерику и Делорье, нам всем следовало бы предпочесть утешение несбывшегося: запланированный поход в бордель, удовольствие предвкушения и потом, годы спустя, не память о поступках, а память о прошлом предвкушении? Разве так не чище, не безболезненнее?

fictionbook.ru

Джулиан Барнс - Попугай Флобера

Джулиан Барнс

Попугай Флобера

Julian Barnes FLAUBERT'S PARROT1984Перевод с английского Т. ШинкарьПечатается с разрешения литературного агентства Intercontinental с/о Toymania LLC.

Посвящается Пэт

Когда пишешь биографию друга, ты должен написать ее так, словно хочешь отомстить за него.

Флобер, Письмо Эрнесту Фейдо, 1872

1. ПОПУГАЙ ФЛОБЕРА

Шестеро североафриканцев у памятника Флоберу играли в шары. Звонкий металлический стук шаров был отчетливо слышен на фоне шума запруженной транспортом улицы. Пальцы смуглой руки игрока насмешливо ласково послали вперед серебристый шар. Тяжело подпрыгивая, шар медленно прокладывал кривую борозду в затвердевшей пыли аллеи. Игрок, бросив шар, на мгновение застывал в заученной изящной позе, похожий на изваяние: колени чуть согнуты, правая рука выброшена вперед ладонью вверх в победном экстазе броска. В памяти остается закатанный рукав белой рубахи, обнаженная до локтя смуглая рука и темное пятно на тыльной стороне запястья. Это не часы, как поначалу показалось мне, и не татуировка, а скорее всего переводная картинка: нечто вроде портрета кого-то из современных пророков и мудрецов, столь почитаемых сынами пустыни.

Однако вернусь к памятнику, к этому лишенному красоты и изящества изваянию со следами слез медной окиси на лице, с небрежно повязанным галстуком, в мешковатом сюртуке и мятых брюках, с торчащими усами, настороженному, необщительному и обреченному на одиночество. Флобер не ответит вам на ваш взгляд, ибо взор его устремлен куда-то вдаль, на юг от площади Де Карм, в сторону собора, поверх крыш города, который он презирал и который отвечал ему немалым равнодушием. Голова статуи уходила далеко ввысь, и только голубям было дано созерцать размеры обширной лысины писателя.

Этот памятник не был первым памятником Флоберу в Руане. Тот в 1941 году был снят с пьедестала немцами и вместе с городскими оградами и медными дверными молотками отправлен на переплавку и дальнейшее изготовление, возможно, медных кокард. Пьедестал памятника в городе Руане пустовал целое десятилетие или около того. А потом мэр Руана, большой ценитель памятников, раздобыл где-то гипсовую форму оригинала, принадлежавшую русскому, Леопольду Бернстамму, и город согласился вновь Гюставить у себя памятник Флоберу. Таким образом, Руан снова стал обладателем подлинной копии статуи писателя, отлитой из почти чистой девяностотрехпроцентной меди с добавлением всего лишь семи процентов олова. Как заявил мсье Рудье, литейных дел мастер из Шатильона-на-Баньо, подобный сплав наилучшая гарантия от коррозии. Два других города, Трувиль и Барентен, тоже участвовавшие в проекте, согласились на установление у себя гипсовых копий. Эти памятники куда хуже выносят испытание временем. В Трувиле вскоре потребовалось Гюставить заплату на правом бедре Флобера, а у статуи в Барентене с усов облупился гипс, и торчащие куски проволочного каркаса напоминали ветви, внезапно выросшие на верхней гипсовой губе писателя.

Возможно, литейщик был прав и заново отлитый медный памятник простоит долго, хотя у меня лично нет твердой уверенности в этом, ибо все, что связано с Флобером, оказалось, увы, недолговечным. Он умер чуть менее столетия назад, оставив после себя одни только бумаги: бумаги, идеи, фразы, метафоры, структурную прозу, превратившуюся в звук. Собственно говоря, именно это и хотел оставить нам писатель, к огорчению его сентиментальных почитателей. Дом Флобера в Круассе был снесен вскоре после его смерти, и на его месте вскоре заработала фабрика, производящая алкоголь из порченого зерна. Уничтожить все изображения писателя ровным счетом ничего не стоило. Если один мэр, почитатель памятников, ставил их, то другой, какой-нибудь партийный ортодокс, кое-как прочитав то, что написал о Флобере Сартр, ревностно сносил их.

Я начал свой рассказ с памятника, потому что с него-то все у меня и началось. Почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за ним? Почему мы не можем оставить его в покое? Неужели нам мало его книг? Ведь именно этого желал для себя Флобер: мало кто из писателей верит в объективность написанного и незначимость самой личности автора, однако мы не желаем считаться с этим и упорно преследуем писателя. Нам нужен его облик, лицо, автограф, скульптура из девяностотрехпроцентной меди, фотопортрет, снятый модным фотографом, лоскут его одежды и локон его волос. Что заставляет нас вожделенно гоняться за реликвиями? Неужели нам мало того, что успел сказать нам писатель? Почему мы считаем, что именно мелкие житейские детали откроют нам что-то о нем новое, еще неизвестное. После смерти Роберта Луиса Стивенсона его предприимчивая нянька, шотландка, не задумываясь, приторговывала прядями его волос, которые якобы начала срезать еще за сорок лет до его кончины. Поверившие в это искатели реликвий успели скупить столько волос с головы Стивенсона, что их с успехом хватило бы для набивки кушетки.

Посещение поместья Круассе я решил оставить на последний день. У меня было пять дней на осмотр Руана, но мой инстинкт, унаследованный с детства, подсказывал мне, что все лучшее следует оставлять напоследок. Не это ли движет всеми писателями? Не торопись, не торопись, лучшее все впереди. Если это так, то самой загадочной и волнующей должна быть неоконченная книга. На память сразу же приходят две: «Бувар и Пекюше», в которой Флобер попытался обнажить и заклеймить все изъяны окружающего его мира, все устремления человека и его пороки. В книге «Идиот в семье» Сартру тоже захотелось обнажить и принизить Флобера, великого писателя и великого буржуа, «грозу» общества, его врага и его мудреца. Но апоплексический удар помешал первому закончить свой роман, а слепота не позволила второму завершить задуманное эссе.

Меня тоже однажды охватило желание писать, появились идеи: я даже стал делать заметки. Но я был врачом, женат, и у меня были дети. Человек способен делать хорошо только одно дело, Флобер знал это. Я же был хорошим врачом. Жена умерла… Дети разбрелись по свету и пишут мне лишь тогда, когда в них заговорит совесть. У них своя жизнь. «Жизнь! Жизнь! Начало воздвижения!» День назад мне попались на глаза эти слова Флобера, и я вдруг почувствовал себя гипсовой статуей с заплатой на правом бедре.

Ненаписанные книги! Стоило ли сожалеть о них. И без них книг слишком много. Я вспомнил, как заканчивается роман «Воспитание чувств». В нем Фредерик и его друг Делорье вспоминают свою жизнь и в итоге приходят к заключению, что их лучшим воспоминанием оказалось посещение борделя, когда они оба были еще школярами. Друзья тщательно спланировали все, сходили завиться, нарвали цветов с чужих клумб для букетов девушкам. Однако, оказавшись в борделе, Фредерик неожиданно струсил, и приятели позорно бежали. И все же они вспоминали об этом как о лучшем, что было у них в жизни. Разве не прав был Флобер, сказав, что предвкушение — самое приятное и верное из всех человеческих ощущений.

Свой первый день в Руане я провел, бродя по городу и пытаясь вспомнить и найти те места, где довелось побывать в 1944 году. Многие из кварталов города сильно пострадали тогда от бомбежек и артиллерийского обстрела и лежали в руинах; спустя сорок лет ремонт собора так и не был закончен. Не оказалось ни единого яркого пятна, чтобы скрасить мои одноцветные воспоминания. На следующий день я отправился на запад от Руана, в Кан, а потом — на север, на пляжи. Мимо мелькали потрепанные ветром жестяные щиты, оповещавшие о погоде, установленные повсюду Министерством общественного труда и транспорта. Они указывали дорогу к пляжам и местам высадки туристов. К востоку от Арроманша начинались британские и канадские секторы пляжей — «Золотой», «Юнона», «Меч». Названия не свидетельствовали о богатстве фантазии и запоминались не лучше, чем Омаха или Юта. Но если в человеческой памяти сохраняются некогда происшедшие здесь события, то вспоминаются и названия мест, где это произошло, а не наоборот.

Грэй-сюр-Мер, Курсель-сюр-Мер, Ансель, Арроманш. Где-то совсем неожиданно в какой-нибудь боковой улочке вдруг на глаза попадалась табличка с надписью «Площадь королевских инженеров» или «Площадь Уинстона Черчилля». Ржавеющие остовы танков как бы продолжали сторожить здесь пляжные кабины и самодельные памятники из пароходных труб с надписями, где на английском, а где на французском: «Здесь 6-го июня 1944 года благодаря героизму Объединенных сил союзников, была освобождена Европа». Теперь в этих поржавевших танках не было ничего грозного и пугающего, все казалось мирным и обыденным. В Арроманше, бросив в щель автомата две однофранковые монеты, я получил удовольствие обозреть местность, глядя в панорамный телескоп, отстучать на морзянке телеграмму в Малберри-Харбор — точка — тире — тире — тире, и отправить ее по кессонной связи через тихие воды пролива. Груды старой военной техники вместе со всей этой частью побережья были полностью колонизированы бродяжьим людом.

Я съел свой ленч в «Отель де ля Марин» с видом на пролив. Это были места, где погибли мои друзья, — те годы подарили мне много неожиданных друзей, — однако сердце не защемило от воспоминаний. Пятидесятая танковая дивизия Второй Британской армии. Воспоминания пришли сами собой из глубин памяти, но ни эмоций, ни даже памяти о них не было. После ленча я зашел в музей посмотреть фильм о высадке, а затем, проехав десять километров до Байо, посетил место еще одного вторжения, совершенного девятью веками раньше. Гобелен времен королевы Матильды был похож на горизонтальное кино, где рамки кадров почти стыкуются. Эти два исторических вторжения казались одинаково странными: одно было слишком давним, чтобы казаться правдой, другое же слишком недавним, чтобы в него поверить. Как мы понимаем наше прошлое? Способны ли мы на это? В мою бытность студентом медицинского колледжа шутники-студенты в конце прощального бала выпускали в зал густо смазанного жиром поросенка. Тот путался в ногах у танцующих, увертываясь от пытавшихся схватить его рук, и пронзительно верещал. Нередко те, кто пробовал поймать поросенка, теряли равновесие и падали на скользкий паркет, что всем казалось чертовски забавным и смешным. Наше прошлое порой ведет себя с нами так, как этот поросенок.

В третий день моего пребывания в Руане я наведался в Hфtel-Dieu — больницу, где когда-то главным врачом был отец Гюстава Флобера. Здесь же прошло и детство писателя. Когда идешь по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии имени Флобера и закусочной «Флобер», то проникаешься уверенностью, что идешь в нужном направлении. Возле больницы стоял большой белый «пежо» с поднимающейся вверх задней дверью. Его кузов был разрисован большими голубыми звездами, рядом с надписью «Скорая помощь „Флобер“ был указан номер телефона. Писатель в роли целителя? Едва ли. Мне вспомнились слова упрека в письме Жорж Санд ее молодому коллеге: „Вы приносите скорбь, — писала она, — я же приношу утешение“. На белом „пежо“ уместнее было бы Гюставить вместо имени Флобера имя Жорж Санд.

В Hфtel-Dieu меня принял худой суетливый gardien — смотритель, — его белый халат меня удивил. Он явно не врач, скорее аптекарь или судья любительских матчей в крикет. Белые одежды всегда свидетельство стерильной чистоты и честности. Зачем же простому смотрителю музея обряжаться в белое? Чтобы уберечь детство Гюстава от заразных бактерий? Объяснив мне, что в музее две экспозиции: одна посвященная Флоберу, другая же — истории медицины, он торопливо провел меня по залам, с шумным старанием запирая за нами одну дверь за другой. Мне была показана комната, где родился Гюстав, флакон одеколона, банка с табаком и первая статья писателя, опубликованная в каком-то журнале. В экспозиции о Флобере было немало его фотографий, подтверждающих, как быстро он превращался из красивого юноши в толстого лысеющего обывателя. Сифилис — утверждали одни, нормальное старение человека в XIX веке — отвечали другие. Возможно, дело просто в том, что когда разум объявляет о своем преждевременном увядании, хорошо воспитанное тело из чувства солидарности немедленно подчиняется неизбежному. Разглядывая фотографии, я был вынужден все время напоминать себе о том, что у Флобера были светлые волосы, потому что на фотографиях все кажутся брюнетами.

В остальных комнатах музея были собраны медицинские инструменты, относившиеся к восемнадцатому и девятнадцатому векам, от тяжелых металлических реликтов до тонких и острых хирургических инструментов. Резиновые клизмы поразили даже меня своими габаритами. Медицина тех времен была, видимо, увлекательным, опасным и жестоким занятием. Сегодня медицина — это в основном пилюли и бюрократизм. Или же прошлое нам всегда кажется более красочным, чем настоящее? Я проштудировал докторскую диссертацию Ахилла Флобера, брата Гюстава, озаглавленную: «Некоторые соображения к операции ущемления грыжи». Братская солидарность: тезис Ахилла помог рождению метафоры Гюстава: «Меня мучит злоба на глупость современной эпохи. К горлу подступает к… как при ущемлении грыжи. Но я сделаю из него массу и вымажу девятнадцатый век, наподобие того, как золотят коровьим навозом индийские пагоды…»

Поначалу объединение этих двух экспозиций в одном музее показалось мне довольно странным. Но все стало на свои места, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, на которой Флобер препарирует Эмму Бовари. На ней показано, как писатель победоносно размахивает огромными вилами, на кончике которых — кровоточащее сердце, только что вынутое из рассеченной груди героини его романа. Он хвастается им, словно редкой хирургической удачей, а слева на рисунке — едва видны ноги поверженной и растоптанной Эммы. Писатель в роли мясника, писатель — насильник с чувствительной душой!

И тут я увидел попугая… Он был в неглубокой нише, ярко-зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus» [1], — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и Поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple [2]. Попугая Фелиситэ звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его.

Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад. Глядя на чучело попугая, я, к своему удивлению, испытывал чувство близости к писателю, который с таким пренебрежением запретил потомкам проявлять к нему личный интерес. Его памятник был заменен копией, его дом снесли, его книги живут своей собственной жизнью, и читательский ответ на них не является ответом автору. Однако этот примечательный своей неожиданно яркой зеленью попугай, уцелевший как будто самым обычным и вместе с тем мистическим образом, вдруг заставил меня почувствовать себя так, будто я Ъ№ лично знаком с Флобером. Это одновременно тронуло и обрадовало меня.

www.bookcity.club

Читать книгу Попугай Флобера Джулиана Барнс : онлайн чтение

Джулиан БарнсПопугай Флобера

Посвящается Пат

Julian Barnes

FLAUBERT’S PARROT

Copyright © 1984 by Julian Barnes

Перевод с английского

1. Попугай Флобера

Биографию друга надо писать так, словно ты за него мстишь.

Флобер. Из письма к Эрнесту Фейдо, 1872

Шестеро североафриканцев играют в шары под статуей Флобера. Звонкие удары перекрывают глухой ропот уличной пробки. Коричневая рука посылает вперед серебряную сферу – прощальным, ироничным, ласкающим движением пальцев. Шар приземляется, тяжело подскакивает, прочерчивает борозду в медленно оседающей твердой пыли. Бросающий остается стоять изящной временной статуей: колени не до конца выпрямлены, правая ладонь самозабвенно раскрыта. Закатанные рукава белой рубашки, голая до локтя рука, клякса на запястье. Не часы, как я вначале подумал, не татуировка, а цветная переводная картинка: лицо политика-пророка, которого так уважают в пустыне.

Давайте начнем со статуи: той, что наверху, не временной, не изящной, с бронзовыми дорожками слез, с небрежно повязанным галстуком, в жилете и мешковатых брюках, с отвисшими усами; глядящей холодновато и недоверчиво. Взгляд писателя направлен на юг, от площади Кармелитов к собору, поверх презираемого им города, который был равнодушен к нему в ответ. Голова заносчиво поднята – только голуби могут увидеть его лысину в полном объеме.

Это не та статуя, что была вначале. Немцы забрали первого Флобера в 1941 году, вместе с оградами и дверными молотками. Возможно, его переплавили на кокарды. Лет десять пьедестал стоял пустой. Потом мэр Руана, большой любитель памятников, обнаружил гипсовую форму – сделанную русским скульптором по имени Леопольд Бернштам, – и городской совет одобрил отливку новой статуи. Руан приобрел солидный металлический памятник – 93 процента меди, 7 процентов олова: литейная фирма Рюдье из Шатийонсу-Баньё заверяет, что такой сплав – гарантия против ржавчины. Два других города, Трувиль и Барантен, внесли в проект свою лепту и получили каменные статуи. Эти оказались менее прочными. В Трувиле Флоберу пришлось подлатать бедро, и кончики усов у него отвалились, так что из бетонных обломков над верхней губой, словно прутья, торчат куски проволочного каркаса.

Может быть, литейщики не врут, может быть, эта вторая статуя окажется долговечной. Но я не вижу особых оснований для такой уверенности. Ничто, имевшее отношение к Флоберу, не отличалось долговечностью. Он умер немногим более ста лет назад, и все, что осталось от него, – это бумага. Бумага, идеи, фразы, метафоры, чеканная проза, готовая зазвучать. Это, кстати, именно то, чего он сам бы и хотел; сентиментальные жалобы – удел его почитателей. Дом писателя в Круассе снесли вскоре после его смерти, и на его месте построили фабрику, где извлекают спирт из подпорченной пшеницы. Не так уж трудно избавиться и от его изображения: если один мэр, любитель статуй, смог поставить памятник, другой – к примеру, какой-нибудь партийный начетчик, который знает о Флобере только то, чего нахватался из Сартра, – может с тем же рвением его убрать.

Я начал с памятника, поскольку именно с него началось мое паломничество. Почему литература заставляет нас преследовать литератора? Почему мы не можем оставить его в покое? Разве книг недостаточно? Флобер хотел, чтобы было достаточно: мало кто из писателей так верил в объективную реальность текста и незначительность личности автора; и все-таки мы упрямо ищем эту личность. Образ, лицо, подпись; статуя из девяноста трех процентов меди и фотография Надара; лоскут одежды, прядь волос. Отчего нас так тянет к реликвиям? Разве мы недостаточно верим словам? Или приметы прожитой жизни содержат в себе какую-то дополнительную правду? Когда умер Роберт Льюис Стивенсон, его предприимчивая шотландская няня начала понемногу продавать волосы, которые она якобы срезала с головы писателя за сорок лет до того. Верящие, ищущие, идущие по следу купили столько этих волос, что их хватило бы для набивки дивана.

Я решил отложить Круассе на потом. Я приехал в Руан на пять дней, и детский инстинкт подсказывал оставить лучшее на десерт. Не этот ли импульс иногда руководит писателями? Подожди, подожди, лучшее еще впереди? Если так, то как же мучительно-дразнящи неоконченные книги. Две такие сразу приходят на ум: «Бувар и Пекюше», где Флобер хотел объять и покорить весь мир, со всеми человеческими стремлениями и неудачами; и «Идиот в семье», где Сартр хотел объять всего Флобера, объять и покорить главного писателя, главного буржуа, стихию, врага, пророка. Инсульт прервал первый из двух проектов, слепота положила конец второму.

Когда-то я сам хотел написать книгу. У меня были идеи, я даже делал заметки. Но я работал врачом, у меня были жена и дети. Хорошо можно делать только что-то одно: Флобер знал это. Я был хорошим врачом. Моя жена… умерла. Мои дети разлетелись; они пишут мне, когда их замучает совесть. У них своя жизнь, это естественно. «Жизнь! Жизнь! Главное – чтоб стояло!» – прочитал я на днях у Флобера. От этого восклицания я почувствовал себя каменной статуей с залатанным бедром.

Ненаписанные книги? Не стоит о них жалеть. На свете и так слишком много книг. Кроме того, я помню конец «Воспитания чувств». Фредерик и его друг Делорье оглядываются на прожитую жизнь. Их лучшее воспоминание – о том, как они еще школьниками пришли в бордель. Они тщательно планировали визит, специально завивали волосы и даже наворовали цветов для девочек. Но когда они пришли в бордель, Фредерик струсил, и оба убежали. Это был лучший день в их жизни. Флобер заставляет нас задаться вопросом: разве ожидание удовольствия – не самое надежное из удовольствий? К чему карабкаться на безрадостный чердак свершения?

Я провел первый день, бродя по Руану, пытаясь узнать тот город, по которому прошел в 1944 году. Конечно, тогда многие районы были разрушены бомбами и снарядами, да и сейчас, через сорок лет, собор все еще ремонтируется. Не очень-то мне удалось раскрасить свои монохромные воспоминания. На следующий день я поехал на запад, в сторону Кана, а потом на север – к побережью. Следуешь советам обшарпанных оловянных указателей, которые установило Ministère des Travaux Publics et des Transports. Вот сюда – к Circuit des Plages de Débarquement. туристический маршрут по местам боевой славы. К востоку от Арроманша – пляжи, куда высадились британские и канадские войска: Голд, Джуно, Сорд. Не слишком звучные имена; гораздо менее запоминающиеся, чем Омаха или Юта. Если, конечно, считать, что события запоминаются благодаря словам, а не наоборот.

Грей-сюр-Мер, Курсель-сюр-Мер, Вер-сюр-Мер, Анель, Арроманш. По крошечным переулкам неожиданно доходишь до Place des Royal Engineers или Place W. Churchill. Ржавые танки несут караул у пляжных домиков; бетонные монументы, вроде корабельных труб, провозглашают по-английски и по-французски: «Здесь 6 июня 1944 года благодаря героизму союзников была освобождена Европа». Здесь тихое место, совсем не зловещее. В Арроманше я бросил две однофранковые монетки в Télescope Panoramique (Très Puissant 15/60 Longue Durée), чтобы проследить изгиб морзянки Малбери-харбор далеко в море. Точка, тире, тире, тире – бетонные кессоны торчат из водной глади. Сейчас эти квадратные обломки войны захвачены бакланами.

Я пообедал в Hôtel de la Marine с видом на гавань. Здесь, совсем близко, погибли мои друзья – те годы принесли с собой неожиданные дружбы, – и все-таки я оставался равнодушен. Пятидесятая бронетанковая дивизия, Вторая британская армия. Из укрытия выползли воспоминания, но не эмоции; не было даже воспоминаний об эмоциях. После обеда я пошел в музей и посмотрел фильм о десанте, потом проехал девять километров до Байе, чтобы отдать дань другому десанту, пересекавшему Ла-Манш девятью веками ранее. Гобелен королевы Матильды как горизонтальное кино – кадры идут впритык друг к другу. Оба события кажутся одинаково неправдоподобными: одно слишком отдаленное, чтобы быть правдой, другое слишком знакомое, чтобы быть правдой. Как удержать прошлое? Возможно ли это вообще? Когда я был студентом-медиком, на танцах в конце семестра какие-то шутники запустили в зал поросенка, обмазанного жиром. Он проскальзывал между ногами, выворачивался из рук, истошно визжал. Люди падали, пытаясь поймать его, и выглядели при этом довольно глупо. Прошлое часто ведет себя как этот поросенок.

На третий день в Руане я отправился в Отель-Дьё – больницу, в которой отец Флобера был главным хирургом и где прошло детство писателя. Путь туда пролегает по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии «Флобер» и закусочной «Ле Флобер» – заблудиться мудрено. У больницы припаркован большой белый хетчбэк «пежо», весь в синих звездах, с номером телефона и надписью AMBULANCE FLAUBERT. Писатель как целитель? Едва ли. Вспоминается, как Жорж Санд по-матерински упрекнула младшего коллегу: «Ты даришь опустошение, – писала она, – а я – утешение». Надо было написать на «пежо» AMBULANCE GEORGE SAND.

В Отель-Дьё меня встретил вертлявый худой gardien – неожиданно в белом халате. Он явно не был ни врачом, ни фармацевтом, ни крикетным судьей. Белые одежды предполагают стерильность и чистоту суждений. Зачем они музейному смотрителю? Чтобы защитить от микробов детство Флобера? Он объяснил, что музей отчасти посвящен Флоберу, а отчасти – истории медицины, а затем торопливо провел меня по залам, с шумной деловитостью запирая за нами двери. Мне показали комнату, где родился Флобер, флакон из-под его одеколона, его табакерку, его первую журнальную статью. Разнообразные изображения писателя демонстрировали разительную перемену, которую претерпел миловидный юноша, превратившись в рыхлого лысеющего буржуа. Одни говорят – сифилис. Обычное для XIX века старение, возражают другие. А может быть, его тело обладало чувством такта: как только дух объявил, что безвременно состарился, плоть тут же подстроилась. Я все время напоминаю себе, что волосы у него были светлые – на фотографиях все кажутся брюнетами.

В других комнатах выставлены медицинские инструменты XVIII и XIX веков – тяжелые металлические реликвии с заостренными краями, клизмы такого размера, что даже я прихожу в недоумение. Медицина в те времена, должно быть, была делом дерзким, безнадежным, кровавым; это теперь все пилюли да бюрократия. Или просто прошлое всегда колоритнее настоящего? Я изучал в свое время докторскую диссертацию брата Гюстава, Ашиля. Она называлась «Некоторые соображения по поводу операции на ущемленной грыже». Братская параллель – диссертация Ашиля стала метафорой Гюстава: «Сквозь идиотизм моей эпохи я чувствую волны ненависти, которая меня душит. Она выплескивается дерьмом мне в рот, как при ущемленной грыже. Но я хочу сохранить, удержать, укрепить ее. Я сделаю из нее пасту и вымажу девятнадцатый век, как покрывают навозом индийские пагоды».

Соединение этих двух музеев вначале кажется странным. Однако оно наполнилось смыслом, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, где Флобер препарирует Эмму Бовари. Писатель держит на длинной вилке кровоточащее сердце, которое он с триумфом вырвал из груди героини. Он демонстрирует этот орган, словно уникальный хирургический экспонат, а слева на картинке чуть видны ноги лежащей на столе истерзанной Эммы. Писатель-мясник, чувствительная скотина.

Потом я увидел попугая. Он сидел в маленькой нише, ярко-зеленый, востроглазый, любознательно склонив голову набок. Надпись на его насесте гласила: «Psittacus. Этого попугая Флобер позаимствовал в Музее Руана и держал на своем письменном столе во время написания “Простой души”, где его зовут Лулу и он принадлежит Фелисите, главной героине произведения». Изложенные факты подтверждаются ксерокопией письма Флобера: попугай, пишет он, провел на его столе три недели, и вид птицы уже начал его раздражать.

Лулу отлично сохранился, перья все такие же яркие и вид такой же раздражающий, как, наверное, и сто лет тому назад. Я смотрел на птицу и, к своему удивлению, чувствовал живую связь с писателем, который столь надменно отказал потомкам в праве интересоваться им как личностью. Его памятник – всего лишь дубликат, его дом снесен, а книги, само собой, живут собственной жизнью – отклик на них не относится к автору. Но этот обыкновенный зеленый попугай, чудом сохранившийся в обыкновенном музее, внезапно заставил меня почувствовать, что я почти знаком с Флобером. Я был растроган и обрадован.

По пути домой я купил учебное издание «Простой души». Вы, наверное, знаете, о чем это. Это повесть о бедной необразованной служанке по имени Фелисите, которая полвека служила своей госпоже, кротко жертвуя собственной жизнью ради других. Она по очереди привязывается то к вероломному жениху, то к детям хозяйки, то к племяннику, то к старику с опухолью на руке. Все они так или иначе уходят из ее жизни: умирают, уезжают, просто забывают о ней. Неудивительно, что чаяния религии приходят на помощь отчаянью жизни.

Последним звеном в убывающей цепи привязанностей Фелисите становится Лулу, попугай. Когда и Лулу в свой черед умирает, Фелисите отдает набить из него чучело. Она не расстается с этой реликвией и даже молитвы шепчет, встав на колени перед птицей. В ее простой душе рождается некоторая теологическая путаница: она думает, не лучше ли изображать Святого Духа не в виде голубя, как это обычно делают, а в виде попугая? Логика, бесспорно, на ее стороне: попугаи и Святые Духи могут говорить, а голуби – нет. В конце повести и сама Фелисите умирает. «Губы ее сложились в улыбку. Сердце билось все медленнее, все невнятнее, все слабее – так иссякает фонтан, так замирает эхо. И когда Фелисите испускала последний вздох, ей казалось, что в разверстых небесах огромный попугай парит над ее головой».

Тон повествования здесь жизненно важен. Представьте себе, как технически трудно написать историю, в которой плохо набитое чучело птицы с дурацким именем становится воплощением одной трети Святой Троицы, и при этом у автора нет намерения впадать в сентиментальность, сатиру или богохульство. Представьте, что эту историю к тому же нужно рассказать с точки зрения невежественной старухи, да так, чтобы она не звучала ни уничижительно, ни жеманно. Ведь цель «Простой души» совсем не в этом: попугай – это пример блестящего, выверенного флоберовского гротеска.

Мы можем, если захотим (и если ослушаемся Флобера), снабдить птицу разными интерпретациями. Например, можем провести параллели между жизнью преждевременно состарившегося романиста и жизнью своевременно состарившейся Фелисите. (Критики уже науськивают своих хорьков.) Оба были одиноки, жизнь обоих была омрачена потерями, оба проявили стойкость перед лицом тоски. Те, кто хочет пойти еще дальше, могут сказать, что эпизод, когда Фелисите сбивает почтовая карета по дороге на Онфлер, – тонкий намек на первый эпилептический припадок Флобера, приключившийся с ним на дороге возле Бур-Ашара. Не знаю. Насколько тонким должен быть намек, чтобы порваться?

По крайней мере в одном принципиальном вопросе Фелисите – полная противоположность Флоберу. Она почти лишена дара речи. Но можно возразить, что потому и появляется Лулу. Попугай, наделенный даром речи; диковинная тварь, способная издавать человеческие звуки. Неслучайно ведь Фелисите путает попугая со Святым Духом, дарителем языков.

Фелисите + Лулу = Флобер? Не совсем, но можно сказать, что его черты есть в них обоих. Фелисите достался его характер, Лулу – голос. Можно сказать, что попугай, обладающий даром членораздельной речи практически без всяких умственных способностей, – это Чистое Слово. Будь вы французским профессором, вы бы сказали, что он – ип Symbole de Logos. Будучи англичанином, я торопливо возвращаюсь к телесному: к этому лощеному бойкому созданию, которого я видел в Отель-Дьё. Я представляю, как Лулу сидит у Флобера на письменном столе и смотрит на него, словно насмешливое отражение в кривом зеркале. Неудивительно, что три недели этого пародийного присутствия вывели Флобера из себя. Разве писатель не подобен ученому попугаю?

На этом этапе стоит, видимо, рассказать о четырех главных встречах писателя с членами попугайского семейства. В тридцатых, во время ежегодных каникул в Трувиле, Флоберы регулярно навещали отставного капитана по имени Пьер Барбей; согласно свидетельствам, среди его домочадцев был великолепный попугай. В 1845 году Гюстав проезжал через Антиб по пути в Италию и встретил больного длиннохвостого попугая, который удостоился упоминания в его дневнике; хозяин осторожно возил попугая на краю своей телеги, а во время обеда заносил его в помещение и устраивал на каминной доске. В дневнике отмечена «странная любовь» между птицей и человеком. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер видел, как попугай в золотой клетке кричит на весь Гранд-канал, подражая гондольеру: «Fà eh, capo die». В 1853 году Флобер снова был в Трувиле и снимал жилье у аптекаря; там ему не давал покоя попугай, постоянно скрипевший: «As-tu déjeuné, Jako?» и «Cocu, mon petit coco». Кроме того, надоедливое создание насвистывало «J’ai du bon tabac». Была ли одна из этих четырех птиц – целиком или отчасти – прототипом Лулу? И видел ли Флобер хоть одного живого попугая между 1853 и 1876 годом, когда он позаимствовал чучело из Музея Руана? Такие вопросы я оставляю профессионалам.

Я сидел на кровати у себя в гостинице; из соседней комнаты раздавался телефонный звонок, подражающий всем прочим телефонным звонкам. Я думал о попугае в нише, в полумиле отсюда. Нахальная птица, вызывающая привязанность и даже благоговение. Что сделал с ней Флобер, закончив «Простую душу»? Упрятал в шкаф и не вспоминал о ее раздражающем существовании, пока не полез за теплым пледом? А потом, четыре года спустя, когда он лежал на диване, умирая от апоплексического удара, – представлял ли он, как вверху парит огромный попугай – на этот раз не встреча со Святым Духом, а прощание со Словом?

«Я страдаю склонностью к метафорам, явно избыточной. Сравнения одолевают меня, как вши, я только и успеваю, что давить их». Слова легко приходили к Флоберу, но он видел внутреннюю неадекватность Слова. Помните его печальное определение из «Госпожи Бовари»: «Человеческая речь подобна разбитому котлу, и на нем мы выстукиваем мелодии, под которые впору плясать медведям, хотя нам-то хочется растрогать звезды». Так что выбор за вами: можете считать Флобера придирчивым и тонким стилистом или человеком, видевшим трагическую недостаточность языка. Последователи Сартра предпочитают второй вариант, для них Лулу, бездумно повторяющий услышанные фразы, – это косвенное признание писателя в собственном бессилии. Попугай/писатель смиренно принимает язык как данность, косную и повторяющуюся. Сам Сартр упрекал Флобера за пассивность, за веру (или соучастие в вере) в то, что on est parlé – все уже сказано.

Означает ли этот дрожащий звук, что еще один тонкий намек того и гляди порвется? В какой-то момент вдруг понимаешь, что слишком многое вчитал в историю, – именно тогда чувствуешь себя особенно беззащитным, одиноким и даже, может быть, глуповатым. Ошибается ли критик, считая Лулу символом Слова? Ошибается ли читатель – или, хуже того, впадает в сентиментальность, – когда считает попугая в Отель-Дьё образом авторского голоса? Я, во всяком случае, считал именно так. Может, это делает меня таким же простаком, как Фелисите.

Но как бы вы ни называли «Простую душу» – повестью ли, текстом, – она эхом отдается в мозгу. Позвольте мне процитировать Дэвида Хокни, который пишет, несколько сбивчиво, но искренне, в автобиографии: «Эта вещь произвела на меня большое впечатление, я почувствовал, что могу вникнуть в такой сюжет и как следует его использовать». В 1974 году мистер Хокни создал две гравюры: бурлескная версия Заграницы в представлении Фелисите (воровато крадущаяся обезьяна с перекинутой через плечо женщиной) и безмятежная сцена: спящая Фелисите с Лулу. Может быть, со временем он нарисует еще.

В последний день я отправился из Руана в Круассе. Шел нормандский дождь, мягкий и плотный. То, что когда-то было отдаленной деревушкой на берегу Сены среди зеленых холмов, теперь находится в шумном районе доков. Стук коперов, нависающие краны, суетливая коммерция реки. От проезжающих грузовиков дребезжат окна неизбежного бара «Флобер».

Гюстав отмечал и одобрял восточный обычай сносить дома умерших; так что снос его собственного дома, вероятно, огорчил бы его гораздо меньше, чем его читателей и преследователей. Фабрика, гнавшая спирт из подпорченной пшеницы, тоже была снесена в свой срок; и на этом месте теперь стоит большой бумажный завод – что гораздо уместнее. Все, что осталось от жилища Флобера, – это маленький одноэтажный павильон в нескольких сотнях ярдов дальше по дороге: летний домик, в который писатель удалялся, когда ему нужно было еще больше одиночества, чем обычно. Сейчас домик выглядит заброшенным и бесполезным, но все же это лучше, чем ничего. Снаружи на террасе в память автора «Саламбо» установлен обломок колонны, откопанный в Карфагене. Я толкнул калитку; залаяла овчарка, подошла седовласая смотрительница. На этот раз не в белом халате, а в хорошо скроенной синей форме. Пока я разогревал свой французский, мне вспомнился символ ремесла карфагенских толмачей в «Саламбо»: у каждого на груди был вытатуирован попугай. Сегодня на коричневых запястьях игроков в шары красуется переводная картинка с портретом Мао.

В павильоне только одна комната, квадратная, с шатрообразным потолком. Она, как комната Фелисите, «напоминала и молельню, и базар». Здесь тоже можно было наблюдать это ироничное сочетание всякой всячины и серьезных реликвий, как во флоберовском гротеске. Предметы, выставленные для обозрения, были расположены так неудачно, что порой мне приходилось опускаться на колени, чтобы заглянуть в витрины: поза молящегося – но также и искателя сокровищ в лавке старьевщика.

Фелисите находила утешение в собрании случайных предметов, объединенных лишь привязанностью своей владелицы. Флобер делал то же самое – хранил мелочи с ароматом воспоминаний. Спустя годы после смерти матери он просил подать ее старую шаль и шляпу и усаживался с ними, чтобы немного помечтать. Посетители павильона в Круассе могут почти последовать его примеру – любой из небрежно выложенных экспонатов готов внезапно схватить вас задушу. Портреты, фотографии, глиняный бюст; трубки, табакерка, нож для разрезания конвертов; чернильница в виде жабы с открытой пастью; золотой Будда, который всегда стоял на столе писателя, но никогда его не раздражал; прядь волос – естественно, светлее, чем на фотографиях.

Легко пропустить два невзрачных экспоната в боковой витрине: стаканчик, из которого Флобер выпил свой последний глоток воды за несколько мгновений до смерти, и мятый белый платок, которым он вытирал лоб последним, может быть, в своей жизни движением. Столь обычный реквизит, не предполагающий рыданий и мелодрамы, заставил меня почувствовать себя так, будто я присутствую при смерти друга. Мне было даже неловко: я ничего не ощутил три дня назад, когда стоял на берегу, где погибли мои товарищи. Может быть, в этом преимущество дружбы с теми, кто умер давно: чувства к ним не ослабевают.

Потом я увидел его. На высоком шкафу сидел еще один попугай. Тоже ярко-зеленый. Тоже, согласно смотрительнице и табличке на насесте, тот самый попугай, которого Флобер позаимствовал из Музея Руана на время работы над «Простой душой». Я попросил разрешения снять со шкафа второго Лулу, поставил его осторожно на угол витрины и снял стеклянный купол.

Как сравнить двух попугаев, один из которых уже идеализирован памятью и метафорой, а другой – всего лишь крикливый самозванец? Сразу же мне показалось, что второй попугай выглядит менее аутентично, чем первый, в основном потому, что он казался более добродушным. Голова его сидела на туловище прямее, и выражение было не такое раздражающее, как у птицы из Отель-Дьё. А потом я понял всю фальшь этих рассуждений: Флоберу ведь не предлагали нескольких попугаев на выбор; и даже этот второй попугай, хоть он и выглядел более приятным компаньоном, мог через пару недель начать действовать на нервы.

Я поделился со смотрительницей своими мыслями о подлинности попугая. Она, разумеется, встала на сторону своей птицы и уверенно отвергла претензии Отель-Дьё. Я размышлял, знает ли кто-нибудь точный ответ. Я размышлял еще, важно ли это кому-нибудь кроме меня, столь поспешно придавшего такое значение первому попугаю. Голос писателя к! о сказал, что его так легко найти? Таков был упрек второго попугая. Пока я стоял и смотрел на, возможно, неподлинного Лулу, солнце осветило угол комнаты и заставило оперение сверкнуть яркой желтой искрой. Я поставил птицу на место и подумал: я сейчас старше, чем когда-либо был Флобер. Такая дерзость с моей стороны, так печально и незаслуженно.

Умирает ли кто-то вовремя? Только не Флобер; и не Жорж Санд, которая не дожила до того, чтобы прочесть «Простую душу». «Я начал эту вещь исключительно из-за нее, только чтобы доставить ей удовольствие. Она умерла, когда работа была в разгаре. Так разбиваются все наши мечты». Лучше ли не иметь ни мечты, ни дела, ни – потом – отчаянья незавершенной работы? Может быть, как Фредерику и Делорье, нам всем следовало бы предпочесть утешение несбывшегося: запланированный поход в бордель, удовольствие предвкушения и потом, годы спустя, не память о поступках, а память о прошлом предвкушении? Разве так не чище, не безболезненнее?

Когда я пришел домой, раздвоившиеся попугаи продолжали порхать в моем сознании, один из них приветливый и прямодушный, другой – нахальный и любопытный. Я написал письма разным ученым мужам, которые могли знать, была ли проведена должная идентификация попугаев. Я написал во французское посольство и редактору мишленовских путеводителей. Я также написал мистеру Хокни. Я рассказал ему о моей поездке, спросил, был ли он когда-нибудь в Руане и имел ли в виду кого-то из этих попугаев, когда создавал гравюру со спящей Фелисите. А если нет, то, может быть, он, в свою очередь, позаимствовал попугая из музея и использовал как модель. Я предостерег его насчет коварной склонности этих птиц к посмертному партеногенезу.

Я надеялся вскоре получить ответы.

iknigi.net

Читать онлайн "Попугай Флобера" автора Барнс Джулиан Патрик - RuLit

Джулиан Барнс

Попугай Флобера

Julian Barnes FLAUBERT'S PARROT

1984

Перевод с английского Т. Шинкарь

Печатается с разрешения литературного агентства Intercontinental с/о Toymania LLC.

Посвящается Пэт

Когда пишешь биографию друга, ты должен написать ее так, словно хочешь отомстить за него.

Флобер, Письмо Эрнесту Фейдо, 1872

1. ПОПУГАЙ ФЛОБЕРА

Шестеро североафриканцев у памятника Флоберу играли в шары. Звонкий металлический стук шаров был отчетливо слышен на фоне шума запруженной транспортом улицы. Пальцы смуглой руки игрока насмешливо ласково послали вперед серебристый шар. Тяжело подпрыгивая, шар медленно прокладывал кривую борозду в затвердевшей пыли аллеи. Игрок, бросив шар, на мгновение застывал в заученной изящной позе, похожий на изваяние: колени чуть согнуты, правая рука выброшена вперед ладонью вверх в победном экстазе броска. В памяти остается закатанный рукав белой рубахи, обнаженная до локтя смуглая рука и темное пятно на тыльной стороне запястья. Это не часы, как поначалу показалось мне, и не татуировка, а скорее всего переводная картинка: нечто вроде портрета кого-то из современных пророков и мудрецов, столь почитаемых сынами пустыни.

Однако вернусь к памятнику, к этому лишенному красоты и изящества изваянию со следами слез медной окиси на лице, с небрежно повязанным галстуком, в мешковатом сюртуке и мятых брюках, с торчащими усами, настороженному, необщительному и обреченному на одиночество. Флобер не ответит вам на ваш взгляд, ибо взор его устремлен куда-то вдаль, на юг от площади Де Карм, в сторону собора, поверх крыш города, который он презирал и который отвечал ему немалым равнодушием. Голова статуи уходила далеко ввысь, и только голубям было дано созерцать размеры обширной лысины писателя.

Этот памятник не был первым памятником Флоберу в Руане. Тот в 1941 году был снят с пьедестала немцами и вместе с городскими оградами и медными дверными молотками отправлен на переплавку и дальнейшее изготовление, возможно, медных кокард. Пьедестал памятника в городе Руане пустовал целое десятилетие или около того. А потом мэр Руана, большой ценитель памятников, раздобыл где-то гипсовую форму оригинала, принадлежавшую русскому, Леопольду Бернстамму, и город согласился вновь Гюставить у себя памятник Флоберу. Таким образом, Руан снова стал обладателем подлинной копии статуи писателя, отлитой из почти чистой девяностотрехпроцентной меди с добавлением всего лишь семи процентов олова. Как заявил мсье Рудье, литейных дел мастер из Шатильона-на-Баньо, подобный сплав наилучшая гарантия от коррозии. Два других города, Трувиль и Барентен, тоже участвовавшие в проекте, согласились на установление у себя гипсовых копий. Эти памятники куда хуже выносят испытание временем. В Трувиле вскоре потребовалось Гюставить заплату на правом бедре Флобера, а у статуи в Барентене с усов облупился гипс, и торчащие куски проволочного каркаса напоминали ветви, внезапно выросшие на верхней гипсовой губе писателя.

Возможно, литейщик был прав и заново отлитый медный памятник простоит долго, хотя у меня лично нет твердой уверенности в этом, ибо все, что связано с Флобером, оказалось, увы, недолговечным. Он умер чуть менее столетия назад, оставив после себя одни только бумаги: бумаги, идеи, фразы, метафоры, структурную прозу, превратившуюся в звук. Собственно говоря, именно это и хотел оставить нам писатель, к огорчению его сентиментальных почитателей. Дом Флобера в Круассе был снесен вскоре после его смерти, и на его месте вскоре заработала фабрика, производящая алкоголь из порченого зерна. Уничтожить все изображения писателя ровным счетом ничего не стоило. Если один мэр, почитатель памятников, ставил их, то другой, какой-нибудь партийный ортодокс, кое-как прочитав то, что написал о Флобере Сартр, ревностно сносил их.

Я начал свой рассказ с памятника, потому что с него-то все у меня и началось. Почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за ним? Почему мы не можем оставить его в покое? Неужели нам мало его книг? Ведь именно этого желал для себя Флобер: мало кто из писателей верит в объективность написанного и незначимость самой личности автора, однако мы не желаем считаться с этим и упорно преследуем писателя. Нам нужен его облик, лицо, автограф, скульптура из девяностотрехпроцентной меди, фотопортрет, снятый модным фотографом, лоскут его одежды и локон его волос. Что заставляет нас вожделенно гоняться за реликвиями? Неужели нам мало того, что успел сказать нам писатель? Почему мы считаем, что именно мелкие житейские детали откроют нам что-то о нем новое, еще неизвестное. После смерти Роберта Луиса Стивенсона его предприимчивая нянька, шотландка, не задумываясь, приторговывала прядями его волос, которые якобы начала срезать еще за сорок лет до его кончины. Поверившие в это искатели реликвий успели скупить столько волос с головы Стивенсона, что их с успехом хватило бы для набивки кушетки.

Посещение поместья Круассе я решил оставить на последний день. У меня было пять дней на осмотр Руана, но мой инстинкт, унаследованный с детства, подсказывал мне, что все лучшее следует оставлять напоследок. Не это ли движет всеми писателями? Не торопись, не торопись, лучшее все впереди. Если это так, то самой загадочной и волнующей должна быть неоконченная книга. На память сразу же приходят две: «Бувар и Пекюше», в которой Флобер попытался обнажить и заклеймить все изъяны окружающего его мира, все устремления человека и его пороки. В книге «Идиот в семье» Сартру тоже захотелось обнажить и принизить Флобера, великого писателя и великого буржуа, «грозу» общества, его врага и его мудреца. Но апоплексический удар помешал первому закончить свой роман, а слепота не позволила второму завершить задуманное эссе.

Меня тоже однажды охватило желание писать, появились идеи: я даже стал делать заметки. Но я был врачом, женат, и у меня были дети. Человек способен делать хорошо только одно дело, Флобер знал это. Я же был хорошим врачом. Жена умерла… Дети разбрелись по свету и пишут мне лишь тогда, когда в них заговорит совесть. У них своя жизнь. «Жизнь! Жизнь! Начало воздвижения!» День назад мне попались на глаза эти слова Флобера, и я вдруг почувствовал себя гипсовой статуей с заплатой на правом бедре.

Ненаписанные книги! Стоило ли сожалеть о них. И без них книг слишком много. Я вспомнил, как заканчивается роман «Воспитание чувств». В нем Фредерик и его друг Делорье вспоминают свою жизнь и в итоге приходят к заключению, что их лучшим воспоминанием оказалось посещение борделя, когда они оба были еще школярами. Друзья тщательно спланировали все, сходили завиться, нарвали цветов с чужих клумб для букетов девушкам. Однако, оказавшись в борделе, Фредерик неожиданно струсил, и приятели позорно бежали. И все же они вспоминали об этом как о лучшем, что было у них в жизни. Разве не прав был Флобер, сказав, что предвкушение — самое приятное и верное из всех человеческих ощущений.

Свой первый день в Руане я провел, бродя по городу и пытаясь вспомнить и найти те места, где довелось побывать в 1944 году. Многие из кварталов города сильно пострадали тогда от бомбежек и артиллерийского обстрела и лежали в руинах; спустя сорок лет ремонт собора так и не был закончен. Не оказалось ни единого яркого пятна, чтобы скрасить мои одноцветные воспоминания. На следующий день я отправился на запад от Руана, в Кан, а потом — на север, на пляжи. Мимо мелькали потрепанные ветром жестяные щиты, оповещавшие о погоде, установленные повсюду Министерством общественного труда и транспорта. Они указывали дорогу к пляжам и местам высадки туристов. К востоку от Арроманша начинались британские и канадские секторы пляжей — «Золотой», «Юнона», «Меч». Названия не свидетельствовали о богатстве фантазии и запоминались не лучше, чем Омаха или Юта. Но если в человеческой памяти сохраняются некогда происшедшие здесь события, то вспоминаются и названия мест, где это произошло, а не наоборот.

www.rulit.me


Смотрите также